Поиск по этому блогу

11 февраля 2013 г.

Славой Жижек. "Работа сновидения" политической репрезентации



«Политика» есть, таким образом, имя, обозначающее дистанцирование экономики от самой себя. Ее пространство открывается разрывом, который отделяет экономику как отсут­ствующую Причину от экономики в ее «определенности через противоположное», в качестве одного из элементов социальной всеобщности: политика есть потому, что экономика — это «не-все», потому что экономика — это «немощная» бесстрастная псевдопричина. Экономика подобна лакановскому Реальному: это одновременно и ядро, «выраженное» в других столкновени­ях посредством замещений и других форм искажения, и это так­же сам структурирующий принцип этих искажений.








В своем анализе французской революции 1848 года и последовавших за ней событий (в «Восемнадцатом брюмера» и «Классовой борьбе во Франции») Маркс диалектически «усложнил» логику социальной репрезентации (действующие лица в политике  представляют экономические классы и силы), пойдя гораздо дальше, нежели принятые трактовки этих «усложнений», согласно которым политическая репрезентация никогда не отражает социальную структуру непосредственно (отдельный политик может представлять различные социальные группы; класс может отказаться от прямого представительства и оставить другому классу работу по обеспечению политико-правовых условий его правления, как поступил английский капиталистический класс, оставив за аристократией осуществление политической власти). Исследование Маркса указывает на то, что более чем век спустя Лакан назвал «логикой означающего». Есть четыре основные версии Марксового «усложнения» — давайте начнем с исследования Марксом природы Партии Поряд­ка, которая захватила власть в тот момент, когда революцион­ный подъем 1848 года пошел на спад. Тайной ее существования была «коалиция орлеанистов и легитимистов в одну партию. Буржу­азный класс распадался на две большие фракции, которые попе­ременно обладали монополией власти: крупные землевладельцы — в период Реставрации, финансовая аристократия и промышленная буржуазия — в период Июльской монархии. Бурбон—таково было ко­ролевское имя для преобладающего влияния интересов одной фракции; Орлеан — королевское имя для преобладающего вли­яния интересов другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не прекращая в то же время своего соперничества»I.


Это, таким образом, первое усложнение: когда мы име­ем дело с двумя или более социально-экономическими группа­ми, их общий интерес может быть представлен только в виде отрицания их общей предпосылки: общий знаменатель двух роя­листских фракций — вовсе не роялизм, а республиканизм. И, аналогичным образом, сегодня единственная политическая действующая сила, которая последовательно представляет ин­тересы капитала как такового, в его всеобщности, невзирая на частные разногласия, — это социал-демократия Третьего пути (именно поэтому Уолл-стрит поддерживает Обаму), именно поэ­тому в сегодняшнем Китае Коммунистическая партия — лучший представитель коллективных интересов капитала. В «Восем­надцатом брюмера» Маркс расширяет эту логику на общество в целом, как это видно из его резкой характеристики «Общества 10 декабря», частной армии головорезов Луи Наполеона: «Рядом с промотавшимися кутилами из аристократии сомнительного происхождения и с подозрительными средствами существова­ния, рядом с авантюристами из развращенных подонков бур­жуазии в этой банде встречались бродяги, отставные солдаты, выпущенные на свободу уголовные преступники, беглые ка­торжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики, поденщики, шарманщики, тряпичники, точиль­щики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная, раз­ношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую французы называют “la boheme”. Из этих родственных ему элементов Бонапарт образовал ядро банды 10 декабря. /.../ Бонапарт, становящийся во главе люмпен-про- летариата, находящий только в нем массовое отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может опереться, да — таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrase[1]»II.


Здесь показан радикальный вывод, к которому приво­дит логика Партии Порядка. Точно так же, как единственным общим знаменателем всех роялистских фракций является ре­спубликанство, так единственным общим знаменателем всех классов является экскрементальный излишек, мусор, отбросы всех классов. То есть до тех пор, пока лидер воспринимает себя стоящим над классовыми интересами, его непосредственной классовой базой может быть лишь экскрементальный остаток всех классов, отвергаемый не-класс всех классов. И, как про­ должает Маркс в другом пассаже, именно поддержка со сто­роны «общественных отбросов» позволила Бонапарту менять свою позицию так, как ему было нужно, выступая поочередно от лица каждого класса против всех остальных[2]: «Народ дол­жен иметь работу. Предпринимаются общественные работы. Но общественные работы увеличивают налоговое бремя наро­да. Стало быть, надо понизить налоги, наложив руку на дохо­ды рантье путем конверсии 5-процентной ренты в 4-процент­ную. Но буржуазии надо снова подсластить пилюлю; поэтому налог на вино удваивается для народа, покупающего вино en detail[3], и уменьшается вдвое для пьющего en gros[4] среднего класса. Существующие рабочие ассоциации распускаются, но зато правительство обещает чудеса с ассоциациями в будущем. Нужно помочь крестьянам. Учреждаются ипотечные банки, усиливающие задолженность крестьян и концентрацию соб­ственности. Но этими банками нужно воспользоваться для того, чтобы выжать деньги из конфискованных имений дома Орлеанов. Ни один капиталист не соглашается, однако, на по­следнее условие, которого нет в декрете, — и ипотечный банк остается лишь декретом, и т. д. и т.д.


Бонапарту хотелось бы играть роль патриархального благодетеля всех классов. Но он не может дать ни одному клас­су, не отнимая у другого. Подобно герцогу Гизу, слывшему во время Фронды самым обязательным человеком во Франции, потому что он превратил все свои имения в долговые обяза­тельства своих сторонников на себя, и Бонапарт хотел бы быть самым обязательным человеком во Франции и превратить всю собственность, весь труд Франции в долговое обязательство на себя лично. Ему хотелось бы украсть всю Францию, чтобы по­дарить ее Франции»III.


Мы оказываемся здесь в тупике «Всего»: если «все» (клас­сы) должны быть политически представлены, то тогда структу­ра должна быть как в «le jeu du furet» («игре в хорька»), в кото­рой игроки, садящиеся кругом позади одного из них, быстро передают из рук в руки у себя за спиной «хорька»; игрок в центре должен угадать, у кого «хорек» оказался в руках. Если он отга­дывает правильно, он меняется местами с тем игроком, у кого «хорька» удалось обнаружить. (В английском варианте игроки кричат: «Пуговица, пуговица, кому досталась пуговица?») Од­нако это не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы Луи Наполеон стоял над классами, а не действовал как прямой представитель какого-либо класса, ему недостаточно локализовать непосредственную основу своего режима в от­бросе/остатке всех классов. Ему нужно также действовать как представителю одного особого класса, а именно того, который недостаточно конституировался, чтобы действовать в качестве единой силы, требуя активного представительства. Такой класс людей, которые не могут репрезентировать себя и могут быть только репрезентированы — это, конечно, класс крестьян — мел­ких держателей наделов. «Парцельные крестьяне составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг с другом.


Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. /.../ Они поэ­тому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнеч­ный свет. Политическое влияние парцельного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполни­тельная власть подчиняет себе общество»iv.


Только эти качества вместе образуют парадоксальную структуру популистско-бонапартистского политического пред­ставительства: возвышаться над всеми классами, перемещаться сре­ди них, прямо опираться на отброс/остаток всех классов, плюс, в завершение, ссылка на класс тех, кто не способен действовать как коллективная сила, добиваясь политического представительства. (Не трудно различить в этой тройной конструкции лакановскую триаду Воображаемое — Символическое — Реальное: мелкое кре­стьянство как воображаемая основа режима Наполеона III; симво­лическая игра в хорька с перепрыгиванием из одного (под)класса в другой; и реальное — подонки всех классов.) На что эти парадоксы указывают, так это на невозможность 100-процентной политиче­ской репрезентации (вспомните глупость Рика Санторума[5], кото­ рый в начале 2012 года сказал, что в отличие от движения «Оккупай Уолл-стрит», претендующего на представление интересов 99% американцев, он представляет интересы всех 100%). Как сказал бы Лакан, классовый антагонизм делает такое 100-процентное пред­ставительство невозможным, ведь классовый антагонизм озна­чает, что не существует нейтрального «Всего» общества — всякое «все» тайно предпочитает определенный класс.


Вспомните аксиому, которой следует значительное большинство сегодняшних «специалистов» и политиков: нам все время говорят, что мы живем в сложные времена бюджет­ного дефицита и долгов, когда всем нам необходимо разделить общий груз и согласиться на более низкие жизненные стандар­ты — всем, за исключением (самых) богатых. Идея более высокого их налогообложения — абсолютное табу: если мы это сделаем, говорят нам, то богатые потеряют стимул инвестировать и соз­давать новые рабочие места, и все мы пострадаем от послед­ствий этого. Единственная возможность выбраться из труд­ных времен — это бедным стать беднее, а богатым стать богаче. И если богатые оказываются под угрозой потерять некоторую часть своих доходов, общество должно помочь им: преоблада­ющее мнение о продолжающемся финансовом кризисе (что он был вызван чрезмерными государственными заимствова­ниями и расходами) беззастенчиво противоречит тому факту, что от Исландии до США изначальной причиной были боль­шие частные банки — чтобы предотвратить банкротство этих банков, государству пришлось вмешаться с огромным количе­ством денег налогоплательщиков.


Обычный способ отрицания антагонизма и представ­ления чьей-либо позиции как представительства «всех» — это спроецировать причину антагонизма на кого-то, вторгающего­ся извне и выступающего в качестве угрозы обществу как тако­вому, антисоциального элемента, экскрементального избытка. Именно поэтому антисемитизм — не просто одна из идеологий; это идеология как таковая, κατέξοχήν[6]. Она воплощает нуле­вой уровень (или чистую форму) идеологии, обеспечивая ее простейшие координаты: социальный антагонизм («классовая борьба») мистифицируется/замещается таким образом, что его причина проецируется на вторгающегося извне. Лакановская формула «1+1+а» поясняется классовой борьбой лучше всего: два класса плюс «еврей» как избыток, как объект а, дополнение к антагонистической паре. Функция этого дополнительного эле­мента двойная: это фетишистское отрицание классового анта­гонизма, хотя, именно как таковой, он выступает и олицетворе­нием классового антагонизма, вечно препятствуя «классовому миру». Иными словами, если бы у нас было только два класса, 1+1 без дополнения, то мы бы получили не «чистую» классовую борьбу, а, наоборот, классовый мир: два класса, дополняющие друг друга в гармоническом Целом. Парадокс, таким образом, в том, что именно тот элемент, который затемняет или замеща­ет «чистоту» классовой борьбы, служит ее побуждающей силой. Критики марксизма, которые указывают, что в социальной жиз­ни всегда больше двух классов, упускают, таким образом, самую суть: именно потому, что всегда есть больше, чем два противо­борствующих класса, есть классовая борьба.


Это приводит нас к изменениям в «диспозитиве Напо­леона III», которые произошли в XX веке. Прежде всего, специфическая роль «еврея» (или его структурного эквивалента) как кого-то вторгающегося извне и угрожающего социальному телу не получала вплоть до нашего времени своего полного раз­вития, и можно легко показать, что сегодняшние евреи — это иностранные иммигранты, основная мишень для нового по­пулизма. Во-вторых, сегодняшним «парцеллярным крестьян­ством» стал пресловутый средний класс. Двусмысленность среднего класса, этого воплощенного противоречия (как уже указывал Маркс в связи с Прудоном), лучше всего иллюстри­руется способом его отношения к политике: с одной стороны, средний класс против политизации — он просто хочет сохра­нить свой образ жизни, чтобы ему позволили и дальше мирно жить и работать. Именно поэтому он тяготеет к тому, чтобы поддерживать авторитарные перевороты, которые обещают покончить с безумной политической мобилизацией общества, так что каждый сможет вернуться к его или ее работе. С другой стороны, члены среднего класса — в облике оказавшегося под угрозой патриотического, вкалывающего на работе морально­го большинства — выступают основными инициаторами низо­вой массовой мобилизации в облике правого популизма, от Jle Пена во Франции и Герта Вилдерса[7] в Нидерландах до амери­канского Движения чаепития[8]. В-третьих, как часть глобаль­ ного сдвига от дискурса Господина к дискурсу Университета[9] возникла новая фигура (технократического, финансового) экс­перта, который, как предполагается, способен управлять (или, скорее, «администрировать») постидеологически нейтраль­ным способом, не представляя каких-либо специфических ин­тересов.




Но где же здесь «обычный подозреваемый», харак­терный для ортодоксально-марксистского анализа фашиз­ма, — т. е. крупный капитал (большие корпорации вроде фир­мы Круппа и т. д.), который «в реальности стоял за Гитлером» (такая ортодоксально-марксистская «докса» решительно от­рицала поддержку Гитлера «средним классом»)? Ортодок­сальный марксизм здесь прав, но не так, как принято думать: крупный капитал ЕСТЬ конечная отсылка, «отсутствующая причина», но реализует он свою каузальность посредством ряда замещений — или, если взять предложенное Кодзином Каратани[10] точное сравнение с Фрейдовой логикой сновиде­ний: «То, что акцентирует Маркс /в своем «Восемнадцатом брюмера»/ — это не «мысли-мечтания», т. е. сегодняшние от­ношения классовых интересов, а скорее, «работа сновиде­ния», другими словами, — способы, которыми классовое бес­сознательное конденсируется и замещается»V.



 Но, может быть, стоит перевернуть формулу Каратани: не являются ли, скорее, «мысли-мечтания» содержаниями/интересами, представленными различными способами, посред­ством механизмов, описанных Марксом (мелкое крестьянство, люмпен-пролетариат и т. п.), и не воплощает ли интересы боль­шого Капитала «бессознательное желание», это Реальное «от­сутствующей Причины», сверхдетерминирующей игру множе­ственных репрезентаций? Реальное есть одновременно Вещь, прямой доступ к которой невозможен и препятствие, которое мешает этому прямому доступу; Вещь, которую нам не удается мысленно уловить, и искажающий экран, который заставляет нас ощущать нехватку Вещи. Точнее, Реальное в конечном сче­те есть сам сдвиг перспективы от первой ко второй позиции: лакановское Реальное не только искажается, оно есть сам прин­цип искажения реальности. Этот диспозитив строго соответству­ет диспозитиву истолкования сновидений у Фрейда: также и для Фрейда бессознательное желание во сне есть не просто его сущность, которая никогда не является непосредственно, буду­чи искаженной переводом в явный сон-текст; бессознательное желание есть сам принцип искажения. Именно таким образом, по Делезу, в строго концептуальном соответствии, экономика осуществляет свою роль детерминации социальной структуры «в последней инстанции». Экономика в этой роли никогда не присутствует прямо как причинная действующая сила, ее при­сутствие сугубо виртуально, это социальная «псевдопричина», но, именно как таковая, абсолютная, безотносительная, отсут­ствующая причина — нечто, что никогда не находится «на сво­ем месте»: «Вот почему “экономика” никогда не дана в прямом смысле: она обозначает дифференциальную виртуальность интерпретации, всегда скрытую формами актуализации»vi. Это отсутствующее X, которое циркулирует среди множе­ственных рядов социального поля (экономических, полити­ческих, идеологических, юридических...), придавая каждому из них его специфическую выраженность. Таким образом, необхо­димо настаивать на радикальном различии между экономиче­ским как таким виртуальным X, абсолютной точкой референ­ции социального поля, и настоящей экономикой как одним из элементов («под-систем») целостной социальной действитель­ности: когда они встречаются, то есть, говоря по-гегелевски, когда виртуальная экономика встречает в облике находящего­ся в действительности двойника саму себя в своей «определен­ности через противоположное», эта идентичность совпадает с абсолютным (само)противоречием.
 

Как говорит об этом Лакан в XI томе семинаров, «il n’y a de cause que de ce qui cloche», то есть причина бывает только у того, что запинается/поскальзывается/спотыкаетсяvii — тезис, очевидная парадоксальность которого станет ясной, если принять во внимание противопоставление причины и причинности: для Лакана они вовсе не одно и то же, поскольку «причина», в строгом смысле этого термина, есть нечто, что вмешивается, когда цепь причинности запинается, когда есть разрыв, зияние в причинной цепи. В этом смысле причина для Лакана — это по определению далекая причина («отсут­ствующая причина», как стало обычным говорить на жаргоне счастливых «структуралистов» 1960-х и 70-х), она работает в промежутках непосредственной причинной сети отношений. Конкретно Лакан здесь имеет в виду специфичность работы бессознательного. Представьте себе обычную оговорку: на конференции по химии некто произносит доклад, скажем, об обмене жидкостей в организме; вдруг он запинается и допуска­ет оговорку, сбалтывая что-то о выходе спермы во время сек­суальной связи... «Аттрактор», возникший из того, что Фрейд называл «другой сценой», вмешался как своего рода сила грави­тации, сгибая пространство потока речи, вводя в него разрыв. И, возможно, именно таким образом нужно понимать печально известную марксистскую формулу «определения в последней инстанции»: сверхдетерминирующая инстанция «экономики» есть также и отдаленная, но никогда не прямая причина: она вклинивается в разрывы прямой социальной причинности.




Как же тогда функционирует «определяющая роль экономики», если таковая не является конечным референтом социального поля? Представьте себе политическую борьбу, разворачивающуюся в понятиях популярной музыкальной культуры. Это происходило в некоторых постсоциалистиче- ских странах Восточной Европы, где противостояние псевдо­народной музыки и рока в поле музыкальной культуры было замещением противостояния правых национал-консервато­ров и левых либералов в политическом поле. Если сформули­ровать это в старомодных понятиях, поп-культурная борьба «выражала» (предоставляла понятия, в которых вели) борьбу политическую. (Так сегодня обстоит дело и в США, с преиму­щественно консервативной музыкой кантри и преимуществен­но леволиберальной рок-музыкой.) Если следовать Фрейду, то недостаточно сказать, будто борьба в популярной музыке была лишь вторичным выражением, симптомом, закодированным переводом политической борьбы, которая и была тем, в чем «реально было» дело. У каждой борьбы своя суть: культурные сражения вовсе не вторичный феномен, поле битвы «теней», которое необходимо расшифровать на предмет более важных политических коннотаций (которые, как правило, довольно очевидны).



«Определяющая роль экономики» не означает, что весь сыр-бор идет вокруг экономической борьбы, а экономика яв­ляется своеобразной метасущностью, которая, посредством политики, «выражает» себя в сражениях, ведущихся на поле культуры (экономика определяет политику, которая опреде­ляет культуру...). Напротив, экономика вписывает себя в сам ход перевода/сдвига политической борьбы в борьбу популярно-культурную. Этот сдвиг никогда не является прямым, но всегда смещенным, асимметричным. «Классовая» коннотация, как она закодирована в культурном «образе жизни», неред­ко способна перевернуть явную политическую коннотацию. Вспомните, как во время знаменитых президентских теледеба­тов 1959 года, ставших причиной поражения Никсона, более левый Кеннеди воспринимался как патриций из высших слоев общества, в то время как более правый Никсон предстал его оппонентом из низов. Это, конечно, не означает, что вторая часть противопоставления просто изобличает первую, являет нам правду, скрытую в первом случае, — то есть что Кеннеди, который в своих публичных высказываниях представлял себя прогрессивно-либеральным оппонентом Никсона, во время дебатов указывал своей манерой поведения, что он «в реаль­ности» патриций из верхних классов. Тем не менее замещение свидетельствует об ограниченном характере прогрессизма Кеннеди, то есть оно указывает на противоречивую природу его политико-идеологической позиции. И такое же перевора чивание продолжается сегодня, когда противостояние лево­либеральных феминисток консервативным популистам вос­принимается как борьба феминисток и мультикультуралистов из верхнего среднего класса с деревенщиной из социальных низов. Именно в этом появляется определяющая инстанция «экономики»: экономика есть отсутствующая причина, объяс­няющая замещение в репрезентации, асимметрию (в данном случае переворачивание) двух рядов: пары прогрессивная/ консервативная политика и пары верхний/средний класс.


«Политика» есть, таким образом, имя, обозначающее дистанцирование экономики от самой себя. Ее пространство открывается разрывом, который отделяет экономику как отсут­ствующую Причину от экономики в ее «определенности через противоположное», в качестве одного из элементов социальной всеобщности: политика есть ПОТОМУ, что экономика — это «не-все», потому что экономика — это «немощная» бесстрастная псевдопричина. Экономика подобна лакановскому Реальному: это одновременно и ядро, «выраженное» в других столкновени­ях посредством замещений и других форм искажения, и это так­же сам структурирующий принцип этих искажений.


В своей долгой и сложной истории марксистская соци­альная герменевтика полагалась на две логики, которые, хотя и смешивались часто под неоднозначным общим понятием «борьба экономических классов», тем не менее различны в сво­ей основе. С одной стороны, есть (печально) известная «эконо­мическая интерпретация истории»: всякая борьба, будь то ху­дожественная, идеологическая или политическая, в конечном счете определяется экономической («классовой») борьбой, ко­торая представляет собой ключ к раскрытию их тайного значе ния. С другой стороны, «все политично», то есть марксистский взгляд на историю носит последовательно политический ха­рактер: не существует социальных, идеологических, культур­ных и прочих явлений, которые не «заражены» фундаменталь­ной политической борьбой, и это относится даже к экономике: иллюзия «тред-юнионизма» состоит именно в том, что борьба рабочих якобы может быть деполитизирована, сведена к чисто экономическим требованиям улучшения условий труда и т. п. Тем не менее две эти «контаминации» — экономика определяет все «в последней инстанции»; и «все политично» — подчиня­ются не одной и той же логике. «Экономика» без экс-тимного[11] политического ядра («классовой борьбы») была бы позитивной социальной матрицей развития, как в (псевдо)марксистском эволюционно-историцистском представлении о прогрессе. С другой стороны, «чистая» политика, «очищенная» от эко­номики, не менее идеологична: вульгарный экономизм и идеологически-политический идеализм представляют собой две стороны одной и той же медали. Здесь структура обращенной внутрь петли: «классовая борьба» есть политика в самом серд­це экономики. Или, если сформулировать это в виде парадокса: можно свести всякое политическое, юридическое, культурное содержание к «экономическому базису», «расшифровывая» как его «выражение» все, кроме классовой борьбы, каковая есть политика в самой экономике.


Mutatis mutandis[12] то же самое относится и к психоанали­зу: во всех снах есть сексуальное содержание, кроме явно сексу­альных снов — почему? Потому что сексуализация некоего кон­текста формальна, это принцип его искажения: посредством повторения, непрямого приближения и т. д. всякая тема — включая и саму сексуальность — сексуализируется. Главный урок Фрейда заключается в том, что взрывное увеличение симво­лических способностей человека вовсе не расширяет метафо­рическую сферу сексуальности (виды деятельности, которые сами по себе совершенно несексуальны, могут быть «сексуализированы», все может стать «эротичным» и начать «подразуме­вать это»). Гораздо важнее, что этот взрыв сексуализирует саму сексуальность: специфичное качество человеческой сексуаль­ности не имеет ничего общего с непосредственной, скорее глупой, реальностью соития, включая подготовительные воз­буждающие ритуалы; только когда совокупляющееся живот­ное оказывается захвачено автореференциальным порочным кругом влечения, затянувшимся повторением неудач в дости­жении невозможной Вещи, только тогда мы получаем то, что мы называем сексуальностью, и сама сексуальная активность оказывается сексуализирована. Иными словами, тот факт, что сексуальность может разливаться вокруг и функционировать как метафорическое содержание всякой (иной) человеческой активности, — вовсе не признак ее власти, а наоборот — знак ее немощи, неудачи, внутренней блокированности.


Классовая борьба есть, таким образом, уникальное опосредующее понятие, которое хотя и укореняет политику в экономике (всякая политика «в итоге» есть выражение классо­вой борьбы), но в то же время говорит о неустранимости поли­тического момента в самом сердце экономики.


Что находится в основе этих парадоксов, так это кон­ститутивная избыточность репрезентации по отношению к репрезентируемому, суть которой, кажется, не смог уловить Маркс. Этим я хочу сказать, что, несмотря на проделанный им ряд проницательных анализов (вроде тех, что мы встреча­ем в «Восемнадцатом брюмера»), Маркс в конечном счете свел государство к эпифеномену «экономического базиса»; в этом качестве государство определяется логикой репрезентации; какой класс представляет государство? Парадокс тут заключа­ется в том, что именно это пренебрежение собственным весом государственной машинерии дало рождение сталинскому го­сударству, тому, что вполне обоснованно называется «государ­ственным социализмом». Уже Ленин по окончании граждан­ской войны, оставившей Россию опустошенной и практически без рабочего класса в собственном смысле слова (большая его часть погибла, сражаясь с контрреволюцией), беспокоился из-за проблемы государственного представительства: что является теперь «классовой основой» советского государства? Кого оно репрезентирует в той мере, в какой оно заявляет о себе как о государстве рабочего класса, но в ситуации, когда этот рабочий класс низведен до незначительного меньшинства? Что Ленин забыл включить в ряд возможных кандидатов на эту роль, так это само государство (его аппарат), сильную машину, состоящую из миллионов людей, которые держат в своих руках всю экономи­ко-политическую власть. Получилось, как в той шутке, которую цитировал Лакан: «У меня три брата: Пауль, Эрнст и я». Совет ское государство представляло три класса: крестьян-бедняков, рабочих И САМОГО СЕБЯ. Или, если сформулировать это в понятиях Иштвана Месароша[13], Ленин забыл учесть роль госу­дарства ВНУТРИ «экономического базиса» как его ключевого фактора. Не препятствуя росту сильного тиранического госу­дарства, которое не подчинялось никакому механизму социаль­ного контроля, это пренебрежение открыло пространство для бесконтрольного усиления госаппарата: только если мы допу­скаем, что государство кроме социальных классов, внешних по отношению к нему самому, репрезентирует также и само себя, лишь тогда мы придем к постановке вопроса о силе, способной сдерживать государство.


Томас Франкviii очень хорошо описал парадокс со­временного популистского консерватизма в США, базовой посылкой которого является разрыв между экономически­ми интересами и «моральными» вопросами. Это означает, что противостояние внутри экономических классов (бедные фермеры и рабочие — синие воротнички против юристов, банкиров и крупных компаний) сдвигается/перекодируется в противостояние между честными, много работающими, на­стоящими американцами-христианами и декадентскими либе­ралами, которые пьют латте и ездят на иностранных машинах, выступают за аборты и гомосексуализм, насмехаются над па­триотической жертвенностью, «провинциальной» простотой жизни и т. д. Враг, таким образом, воспринимается в качестве «либерала», который посредством вмешательства федеральных властей (от школьных автобусов до преподавания дарви­новской теории эволюции и знаний о сексуальных извращени­ях) хочет подорвать подлинный американский образ жизни. Главный экономический интерес, соответственно, заключает­ся в том, чтобы избавиться от сильного государства, которое облагает трудящихся налогами, чтобы финансировать свои регулирующие вмешательства; минимальная экономическая программа, таким образом, — «меньше налогов, меньше регу­лирования»... С обычной точки зрения, предполагающей пре­следование просвещенным рациональным индивидом своих собственных интересов, несостоятельность этой идеологиче­ской позиции очевидна: консерваторы-популисты буквально голосуют за собственное экономическое разорение. Меньшее налогообложение и отмена регулирования означает боль­шую свободу для крупных компаний, которые выдавливают с рынка обедневших фермеров; меньшее государственное вме­шательство означает меньшую федеральную помощь мелким фермерам. В глазах американских евангелических популистов государство выступает чуждой властью и совместно с ООН яв­ляется агентом Антихриста: оно отбирает у верующих христи­ан их свободы, освобождает их от моральной ответственности за свою собственную жизнь и, таким образом, подрывает ин­дивидуалистическую мораль, которая делает каждого из нас архитектором собственного спасения — но как совместить все это с неслыханным, взрывным ростом госаппарата при Буше? Не удивительно, что крупные корпорации безмерно рады под­держать такие евангелические нападки на государство, когда государство пытается регулировать медиахолдинги, накла­дывать ограничения на энергетические компании, усиливать контроль за выбросами в атмосферу, защищать диких живот­ных, сокращать лесозаготовку в национальных парках и т. д. Высочайшая ирония истории заключается в том, что ради­кальный индивидуализм служит идеологическим оправдани­ем неограниченного могущества того, что большое число лю­дей воспринимает в качестве гигантской анонимной власти, управляющей их жизнями без какого-либо публичного демо­кратического контроля.

Что же касается идеологического аспекта их борьбы, то более чем очевидно, что популисты ведут войну, которую просто невозможно выиграть. Если бы республиканцам дей­ствительно удалось полностью запретить аборты, если бы они запретили преподавание эволюции, если бы они подчинили Голливуд и массовую культуру федеральному регулированию, то это означало бы не только их немедленное идеологическое поражение, но также и широкомасштабную экономическую депрессию в США. Результатом этого оказывается изнуритель­ный симбиоз: хотя «правящий класс» не соглашается с мораль­ными требованиями популистов, он терпит их «моральную войну» как средство держать низшие классы под контролем, то есть чтобы позволить им высказывать свое негодование не мешая ничьим экономическим интересам. Это означает, что КУЛЬТУРНАЯ ВОЙНА ЕСТЬ КЛАССОВАЯ ВОЙНА в заме­щенном виде — этим достаточно сказано для тех, кто заявляет, будто мы живем в постклассовом обществе...

Однако это обстоятельство еще не помогает разгадать нашу загадку: как такое замещение возможно? «Глупость» и «идеологическая манипуляция» не годятся как ответы; совер­шенно очевидно, что недостаточно заявить, будто примитивным низшим классам промывают мозги с помощью идеологи­ческого аппарата и потому они более не способны распознать свои настоящие интересы. Давайте хотя бы вспомним, как не­сколькими десятилетиями раньше тот же самый Канзас был оплотом американского прогрессивного популизма, — а люди явно не поглупели за последние десятилетия... И тут также не годится прямое «психоаналитическое» объяснение в духе стародавнего Вильгельма Райха (либидинальные инвестиции людей побуждают их действовать против их рациональных ин­тересов): тут слишком напрямую сталкиваются либидинальная экономика и экономика в собственном смысле, в то время как их опосредование не принимается во внимание. Решение в духе Эрнесто Лаклау также оказывается недостаточным: нет «естественной» связи между данной социоэкономической по­зицией и связанной с ней идеологией, так что бессмысленно говорить об «обмане» или «ложном сознании», как если бы су­ществовал стандарт «надлежащей» идеологической насторо­женности, вписанный в саму «объективную» социоэкономиче- скую ситуацию; всякое идеологическое здание есть результат гегемониальной борьбы за установление/навязывание цепи эквивалентностей, борьбы, исход которой совершенно случа­ен, не гарантирован какими-либо внешними референтами вро­де «объективной социально-экономической позиции»... При таком общем ответе загадка просто исчезает.


Во-первых, здесь следует отметить, что в культурной войне участвуют двое: культура является доминирующей иде­ологической темой для «просвещенных» либералов, политика которых, фокусируясь на борьбе против сексизма, расизма и фундаментализма, ведется во имя мультикультурной толе рантности. Ключевой вопрос, соответственно, таков: почему «культура» возникает как центральная категория нашего жиз­ненного мира? Если говорить о религии, мы теперь больше не «верим реально», мы просто следуем (некоторым) из религи­озных ритуалов и обычаев. Это часть нашего уважительного отношения к «образу жизни» того сообщества, к которому мы принадлежим (нерелигиозные евреи следуют правилам кошерности «из уважения к традиции» и т. п.). Такие высказыва­ния, как «я не верю в это по-настоящему, это просто часть моей культуры», кажутся сегодня преобладающей формой отречен­ной/замещенной веры, характерной для нашего времени. Что такое образ жизни некой культуры, если не тот факт, что, хотя мы не верим в Санта-Клауса, все же в каждом доме есть рожде­ственская елка и в декабре ею украшаются даже общественные здания? Возможно, тогда «не-фундаменталистское» понятие «культуры», в отличие от «реальной» религии, искусства и т. д., ЕСТЬ в своей подлинной сути имя для всего поля отчужден­ных/безличных верований — «культура» служит именем для всех тех вещей, которые мы обычно делаем, не веря в них по- настоящему, не «воспринимая их серьезно».


Во-вторых, либералы, проповедуя солидарность с бед­ными, одновременно закладывают в свою культурную войну и противоположное классовое послание: чаще всего их борьба за мультикультурную терпимость и права женщин выстраи­вается в оппозиции к предполагаемой нетерпимости, фунда­ментализму и патриархальному сексизму «низших классов». Разобраться в этой путанице можно, если сфокусироваться на тех опосредующих понятиях, которые служат сокрытию подлинных разделительных линий. Очень показательно то, как в идеологическом наступлении последних лет использу­ется понятие «модернизация»: прежде всего, выстраивается абстрактное противопоставление между «модернизаторами» (теми, кто выступает за глобальный капитализм во всех его аспектах, от экономических до культурных) и «традиционали­стами» (теми, кто сопротивляется глобализации). К категории «тех-кто-сопротивляется» относят всех, от традиционных кон­серваторов и правых популистов до «старых левых» (тех, кто по-прежнему выступает за государство всеобщего благососто­яния, за профсоюзное движение и т. п.). Такая категоризация, очевидно, содержит в себе определенную долю социальной реальности — вспомните о коалиции церкви и профсоюзов, которые в 2003 году в Германии не допустили снятия законода­тельных ограничений на работу магазинов по воскресеньям. И все-таки недостаточно сказать, что это «культурное раз­личие» пересекает все социальное поле, рассекая различные страты и классы. Недостаточно сказать, что эту оппозицию можно совместить с другими оппозициями (так, чтобы мы могли иметь сопротивление глобальной капиталистической «модернизации» со стороны консервативных защитников «традиционных ценностей», и в то же время моральных кон­серваторов, которые полностью поддерживают капиталисти­ческую глобализацию); короче говоря, недостаточно сказать, что это «культурное различие» едино во множестве антаго­низмов, которые влияют на современные социальные про­цессы. Неспособность этой оппозиции служить ключом к со­циальной всеобщности означает не только то, что оно должно быть соотнесено с другими различиями. Это означает, что она «абстрактна», а марксизм настаивает на том, что существует только один антагонизм («классовая борьба»), который сверх- детерминирует все другие и является «конкретной универсаль­ностью» поля в целом. Термин «сверхдетерминация» использу­ется здесь в строго альтюссеровском значении: он не означает, что классовая борьба есть конечный референт и горизонт всякой иной борьбы; он означает, что классовая борьба есть структурирующий принцип, позволяющий объяснять множе­ство «несовместимых» способов, с помощью которых другие антагонизмы встраиваются в «цепь эквивалентностей». На­пример, феминистская борьба может быть поставлена в одну цепь с прогрессивной борьбой за освобождение, или же она может (зачастую) функционировать как идеологическое ору­дие для утверждения превосходства верхнего среднего класса над «патриархальными и нетерпимыми» низшими классами. И дело тут не только в том, что феминистская борьба может находиться в разных отношениях к классовому антагонизму, но также в том, что сам классовый антагонизм вписан здесь дважды — он составляет специфическую констелляцию самой классовой борьбы, которая объясняет, почему феминистская борьба была присвоена верхними классами (то же самое каса­ется расизма: сама динамика классовой борьбы объясняет, по­чему откровенный расизм так силен среди низших категорий белых рабочих). Классовая борьба здесь является «конкретной универсальностью» в строго гегелевском смысле: соотносясь со своей инаковостью (с другими антагонизмами), она соотно­сится с самой собой. Она (сверх)детерминирует способ, кото­рым связана с другими видами борьбы.


В-третьих, есть фундаментальное различие между феминистской/антирасистской/антисексистской и т. п. борьбой и борьбой классовой: в первом случае цель — перевести анта­гонизм в различие (например, в «мирное» сосуществование гендерных, религиозных, этнических групп), в то время как целью классовой борьбы является как раз противоположное, то есть «усугубление» классовых различий до классового ан­тагонизма. Суть операции вычитания заключается тут в све­дении сложной структуры к ее «антагонистическому» мини­мальному различию. Таким образом, ряды раса-гендер-класс пытаются затемнить совершенно иную логику политического пространства, каковую мы находим в случае класса: в то вре­мя как антирасистская и антисексистская борьба руководству­ются стремлением к полному признанию другого, классовая борьба стремится к тому, чтобы преодолеть, подчинить и даже уничтожить другого — пусть и не в форме прямого физическо­го уничтожения, но уничтожить другого в его социально-по­литической роли и функции. Другими словами, в то время как можно вполне логично утверждать, что антирасизм добивает­ся, чтобы всем расам было позволено свободно утверждаться и развиваться в культурном, политическом и экономическом отношении, было бы совершенно бессмысленно утверждать, что цель пролетарской классовой борьбы — позволить буржуа­зии в полной мере утверждать свою идентичность и добивать­ся своих целей... В одном случае мы имеем «горизонтальную» логику признания различных идентичностей, в другом случае мы имеем логику борьбы с антагонистом. . Парадокс заключа­ется в том, что эту логику антагонизма сохраняет никто иной, как популистский фундаментализм, либеральные же левые в это время следуют логике признания различий, «сглажива­ния» антагонизмов в пользу сосуществующих различий: самой своей формой консервативно-популистская низовая кампания оказалась способна возобладать над старой леворадикальной установкой на народную мобилизацию и борьбу против экс­плуатации социальной верхушкой. Поскольку в современной американской двухпартийной системе красным цветом обо­значаются республиканцы, а синим — демократы и поскольку популистские фундаменталисты, конечно же, голосуют за ре­спубликанцев, старый антикоммунистический лозунг «Лучше быть мертвым, чем красным!» приобретает новое ироническое звучание — ирония заключается в неожиданной преемственно­сти позиции «красных»: от старых левых активистов она пере­шла к новым христианским фундаменталистамix.


Примечания переводчика:
[1] Без лишних слов, безоговорочно (фр.)
[2] В этом абзаце процитирован перевод Дм. Колесника по изд.: Жижек С. Против прав человека. М.: Свободное марксистское издательство, 2010. С.10
[3] В розницу (фр.)
[4] Оптом (фр.)
[5] Рик (Ричард Джон) Санторум (р. 1958) – бывший сенатор от Республиканской партии, до апреля 2012 г. вел борьбу за пост кандидата в президенты США от своей партии
[6] По преимуществу (др. греч.)
[7] Герт Вилдерс (р. 1963) – депутат парламента Нидерландов, лидер право-консервативной Партии свободы
[8] Движение чаепития (Tea Party movement) – консервативно-популистское политическое движение в США, возникшее в 2009 г. Его участники выступают против экономической политики президента Обамы, в частности против повышения налогов для состоятельных граждан
[9] Жижек опирается на теорию Ж. Лакана о четырех дискурсах (Лакан выделял дискурсы Господина, Университета, Истерика и Аналитика). См.: Лакан Ж. Семинары. Книга 17. Изнанка психоанализа / пер. с фр. А. Черноглазова. М.: Гнозис; Логос, 2008
[10] Кодзин Каратани (р. 1941) – японский литературный критик и социальный философ
[11] В оригинале ex-timate. Этот термин восходит к введенному Ж. Лаканом понятию extimite. По контрасту с понятием «интимность» оно было призвано помыслить возможность психической жизни, не укладывающейся в привычные оппозиции внутреннего-внешнего и своего-чужого.
[12] С необходимыми поправками (лат.)


Примечания автора:
I Маркс К. Классовая борьба во Франции с 1848 по 1850 г. // Маркс К., Энгельс Ф. Сочинения. Т. 7. М.: Госполитиздат, 1956. С. 58.
II Маркс К. Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта // Маркс К., Энгельс К. Сочинения. Т. 8. М.: Госполитиздат, 1957. С. 167-168.
III Цит. по: http://www.esperanto.mv.ru/ Marksismo/18br/18br-07.html#c7.
IV Там же.
V Karatani К. History and Repetition. N.Y.: Columbia Univ. Press, 2011. P. 12.
VI ДелезЖ. Различие и повторение. СПб.: Петрополис, 1998. С. 230.
VII Lacan J. Le Séminaire. Livre XI. Les quatre concepts
fondamenteaux de la psychanalyse. Paris: Seuil, 1973. P. 30. В русск. пер.: «Причина, короче говоря, бывает лишь там, где что-то хромает». Лакан Ж. Семинары. Кн. 11. Четыре основные понятия психоанализа (1964). М.: Гнозис, 2004. С. 28. — Прим. пер.
VIII Frank Т. What’s the Matter with Kansas? How Conservatives Won the Heart of America. N.Y.: Metropolitan Books, 2004.
IX Читатель, знакомый с моими работами, мог заметить,
что сюда были включены фрагменты из нескольких моих более ранних книг; новое здесь то, что эти фрагменты со­единены в глобальную теорию безысходности политико­идеологической репрезентации.



Комментариев нет:

Отправить комментарий