Поиск по этому блогу

20 декабря 2012 г.

Даниэль Бенсаид. Большевизм и сталинизм. Судьба революции в 20 веке



 Мода пошла от библейских преданий и генеалогий: Гегель породил Маркса, который породил Ленина, который породил Сталина… Самые эрудированные докапываются аж до Святого Павла или Платона. В этом самопорождении понятия реальная история и её содержание испаряются. Мировые потрясения произошли по «вине Руссо» или «вине Платона». Итак, согласно установленной родословной, сталинская диктатура предстает логическим продолжением и законным наследником Октябрьской революции, её механическим и неизбежным следствием. Подхваченная в угоду прихотям моды «историками» «Черной книги коммунизма»... песенка эта, представляющая сталинизм в виде естественного и полноправного потомка большевизма, вовсе не нова.



 

Мода пошла от библейских преданий и генеалогий: Гегель породил Маркса, который породил Ленина, который породил Сталина… Самые эрудированные докапываются аж до Святого Павла или Платона. В этом самопорождении понятия реальная история и её содержание испаряются. Мировые потрясения произошли по «вине Руссо» или «вине Платона». Итак, согласно установленной родословной, сталинская диктатура предстает логическим продолжением и законным наследником Октябрьской революции, её механическим и неизбежным следствием.    


Подхваченная в угоду прихотям моды «историками» «Черной книги коммунизма» и раскаявшимися сталинистами Анни Кригель или Франсуа Фюре, песенка эта, представляющая сталинизм в виде естественного и полноправного потомка большевизма, вовсе не нова. В 1937 году, когда Троцкий писал этот текст, «вся реакция, сам Сталин, меньшевики, анархисты и некоторые левые доктринеры, считающие себя марксистами» говорили то же самое. Этому линейному и фаталистическому представлению об истории не ведомы ни скачки, ни разрывы, ни разветвления. Это всего лишь новое издание теодицеи духа: ход вещей уже в зародыше заложен в первоначальной идее, правящей миром. Так, безоглядное отождествление большевизма – времен Октября и советского государства – подменяет исторический процесс борьбы классов на международном уровне простой «эволюцией большевизма в безвоздушном пространстве».


Когда Троцкий, пребывая в изгнании на Койоакане, констатировал такое положение дел, времена были сумрачными. Провозглашенная война бросала тень на настоящее [1]. После второго московского процесса настало время для процесса над Тухачевским и генералами. Сталинистами была раздавлена барселонская коммуна. Подтвердилась новость об убийстве Андреу Нина. 


В апреле бывший организатор Красной армии принял у себя комиссию, возглавляемую философом Джоном Дьюи, с целью изобличить ложь сталинских процессов. Отныне он занят сбором документов для досье «сталинской школы фальсификаций». Для него эта борьба была такой же важной, как и дни восстания или гражданская война. Речь идет, ни много, ни мало, о том, чтобы спасти память, которой угрожает небытие со стороны вранья и фальсификаций, подобно подретушированным официальным фотографиям, на которых неожиданно исчезают исторические деятели [2]. После года работы во время конференции в Нью-Йорке 14 сентября 1937 года комиссия делает достоянием общественности выводы свого расследования, собранного в книге объемом в семьсот станиц. Она определяет московские процессы «сфальсифицированными» и признает Троцкого и Седова (его сына) «невиновными». Узнав об этой новости, Троцкий воскликнет: «Всего две строки! Но таких тяжеловесных строк не много в библиотеке человечества». По этой реакции становится понятной важность, которую он придавал борьбе за память, ибо ничто не гарантировало от того, что фальсификации заменят историческую правду. Отныне маски были сорваны. Это была немалая победа жертв Сталина, чисток, Гулага. 


Противоположность революции 


Но в 1937 году не известно, где остановится трагическая спираль «больших политических поражений», которые, пишет Троцкий с первых же строк брошюры, «вызывают неизбежно переоценку, которая, в общем, совершается в двух направлениях»: обогащение опытом или возвращение «далеко вспять» «под видом поисков «нового слова».  


Победа нацизма в Германии, поражение испанской революции, подъем бюрократической реакции в Советском Союзе, требовали в середине тридцатых годов, критического изучения теоретического и морального наследия. Сегодня тем более развязка «короткого двадцатого века», развал так называемого социалистического лагеря, либеральная контрреформа требуют осознания еще большего объема. Но эта работа над собой не отталкивается от пустоты. Она довольно успешно может воспользоваться спорами и борьбой вчерашнего дня. В самом деле, если падение берлинской стены и развал СССР символически знаменуют конец цикла, начавшегося в истории с Мировой войны 1914-18 гг. и Октябрьской революции, то поражение больших надежд на эмансипацию не датируются 1989 или 1991 годами. Это просто вторичная смерть трупа. Ибо уже давным-давно революцию пожрал нескончаемый Термидор.  


Собственно, с каких пор? В этом весь вопрос. Спорный, противоречивый вопрос. Большое число искренних коммунистических активистов упорно отрицают факт бюрократической контрреволюции по той причине, что не могут найти главного события, которое было бы четко симметрично по отношению к Октябрю, было бы ясным переворачиванием процесса, для которого оно было бы первоисточником, четким возвращением к прежнему положению вещей. На самом деле, это иллюзорный поиск. Более проницательный идеолог-реакционер Жозеф де Местр на следующий день после Французской революции осознал, что контрреволюция это не «революция в противоположном направлении», но «противоположность революции», ползучая, асимметричная, поступательная реакция. Вот почему аналогия с Термидором, которую использовали в Советском Союзе в 20-х годах оппозиционеры, была, возможно, еще более проницательной, чем они могли себе вообразить: реакция, которая не есть поворот вспять, к прошлому, но поворот к невиданным историческим формам.   


В 1937 году Троцкий был убежден, что эта контрреволюция победила. Об этом свидетельствовали и катастрофическая политика Коминтерна, столкнувшись с ростом нацизма и испанской гражданской войной, и её неспособность вынести уроки из этих несчастий, не находя ничего лучшего как шатание между линией сектантского раскола «третьего периода» и линией подчинения буржуазным институтам и союзникам в рамках народных фронтов. В самом Советском Союзе насильственная коллективизация вызвала голод и массовую депортацию 1932-33 гг. Закон от первого декабря 1934 года развязал руки большому террору и чисткам 1936-38 гг., число жертв которых оценивается в 690 тыс. Вместе с подавлением народных городских и крестьянских движений этот бюрократический террор смел остатки наследия Октября, проводя мрачные ревизии в партийных и армейских рядах. Большинство руководителей революционного периода были высланы или уничтожены. Из 1900 делегатов «конгресса победителей» 1934 года более чем половина была расстреляна на протяжении нескольких месяцев. Из двухсот членов ЦК украинской компартии в живых осталось только трое. В армии аресты коснулись более 30 тыс. военных из 178 тыс. Одновременно разрастался чиновнический аппарат, захваченный в эту репрессивную гонку, призванный руководить резко огосударствленной экономикой. Согласно архивам, изученным историком Моше Левином, административный персонал вырос от 1 млн. 450 тыс. в 1928 г. до 7 млн. 500 тыс. в 1939 г., общее число белых воротничков увеличилось от 3 млн. 900 тыс. до 13 млн. 800 тыс. Таким образом, бюрократия становится настоящей социальной силой со своими собственными интересами.      


Бюрократический термидор


Тем не менее, в 30-е годы коммунистическим активистам, смотревшим на Советский Союз как на самый мощный оплот против подъема нацизма, активистам, на которых отпечаталась тяжелейшая борьба «класса против класса» той эпохи или эпопея вокруг интернациональных бригад в Испании, принять этот анализ было непросто. В отличие от социал-демократии, бюрократическое вырождение которой происходило в форме парламентского обуржуазивания, бюрократическое вырождение Коминтерна было прикрыто риторикой «защиты Советского Союза». Исаак Дойчер метко называет эту эпоху временем «бюрократизированного героизма», о котором не без пафоса рассказывают Анна Ларина-Бухарина, Виктор Серж, Ян Вальтин, Александр Зимин и много других.  
  

Однако такие разные авторы, как Вальтер Беньямин (в беседах с Брехтом) или Ханна Арендт (в «Истоках тоталитаризма»), каждый по-своему сохранили те же исторические акценты. Это мнение во многом подтвердилось недавними историческими работами, например, исследованиями Моше Левина, Эрика Хобсбаума или Пьера Бруэ, которые воспользовались свободным доступом к советским архивам (см. в частности «Советское столетие» Моше Левина, Paris, Fayard 2003). За одно десятилетие, в 30-е годы, на всех парах, под бюрократическим кнутом советское общество неимоверно изменилось. Никакая другая стана в мире не пережила настолько стремительной трансформации, проведенной железным кулаком фараоновской бюрократии. Относительно недавние воспоминания о брежневском застое или черненковской старческой дряхлости ассоциируются с недвижным консерватизмом, тогда как восходящая бюрократия наоборот была довольно динамичной и предприимчивой. В период с 1926 по 1930 гг. города выросли на 30 млн. жителей. Численность их выросла от 18 до 33% всего населения страны. За первую пятилетку процент их роста составил 44%, столько же было за весь период от 1897 до 1926 гг. Рабочая сила выросла от 10 до 22 млн. трудящихся. Это было вызвано массовым притоком рабочей силы из деревни в город, громадной площадкой для обучения грамоте и получения образования, установление ускоренным темпом трудовой дисциплины, восхваление национализма и выгоды карьеризма, становление нового бюрократического конформизма. В этой неимоверной перестановке, иронизирует Моше Левин, общество чуть было не стало «бесклассовым», не потому, что классовые отношения отмирают, а потому, что все классы были «бесформенными и смешанными».    


На кону стояло не личное соперничество, от которого сегодня без ума наши масс-медиа, не был это и «матч между Сталиным и Троцким», а скорее «антагонизм между бюрократией и пролетариатом», столкновение: «два мира, две программы, две морали»; выраженные стратегическими противостояниями в китайской революции, в том, как бороться с фашизмом, в направлении советской экономики, в испанской гражданской войне, в объявленной войне…


Для описания процесса бюрократической контрреволюции Троцкий и левая оппозиция широко использовали аналогию с Термидором. Так они хотели напомнить, что Термидор не был Реставрацией, возвратом к Старому режиму, а контрреволюцией в революции: таким образом, вышедшая из нее Империя представляется как серая зона, в которой сливаются чернила революционных чаяний и укрепляется господствующий порядок нового класса. «Замогильные записки» Шатобриана прекрасно подтверждают проницательность аналогии. У Сталина мы находим характерные черты термидорианского выскочки, нечто наподобие посредственного Наполеона. Оба поднялись на волне революции, на вытеснении первых освободительных порывов, даже если, вопреки их желанию, распространяются некоторые следствия: «Не стану спорить: Бонапарт, наследник республиканских триумфов, насаждал повсюду принципы независимости; победы его ослабляли узы, связующие королей и народы, освобождали эти народы из-под власти древних нравов и старых идей, и в этом отношении Бонапарт внес свою лепту в освобождение общества; но с тем, что он сознательно, по доброй воле стремился дать нациям политическую и общественную свободу, с тем, что он подчинил Европу, и в особенности Францию, своей деспотической воле только ради того, чтобы одарить их либеральнейшей конституцией, с тем, что он лишь перерядился в тирана, а в глубине души всегда оставался трибуном, – со всем этим я никак не могу согласиться… Революция вскормила Наполеона, но очень скоро он возненавидел свою приемную мать; всю жизнь он без устали сражался с нею» [3]. Также как и последний, Сталин мог бы сказать: «Я предотвратил ужасный дух новизны, который распространялся миром». 


Итак, Термидор не был Реставрацией. Но Реставрация последовала вслед за Термидором, как в России либеральная Реставрация пришла на смену бюрократическому Термидору. Но Реставрация, мрачная эпоха, когда имена Робеспьера, Марата, Сен-Жюста стали запрещенными, длилась лишь какое-то время.  


(Первородный) грех этатизма? 


В своей брошюре Троцкий выступает с критикой анархистского тезиса, согласно которому аватары сталинизма происходят из самого изъяна этатизма, вписанного в марксистскую логистику. Однако достаточно перечитать критику Маркса и Энгельса Готской и Эрфуртской программ или же «Государство и революцию», написанную Лениным с некоторой долей возбуждения в разгар революционных событий, чтобы констатировать: проблема не в теории, а в совершенно конкретных социальных противоречиях.    


Да и нужно ли напоминать, что Маркс вел полемику на два фронта: против иллюзии социального, приводящей к тому, что анархисты не замечают особенного значения политической борьбы, и против государственного социализма Лассаля. И если он противился абстрактному отрицанию Государства и какой-либо власти Бакуниным, то для того, чтобы противопоставить ему тему «отмирания» или «угасания» государства как политического – отделенного и фетишизированного – организма, настаивая на исторических условиях такого отмирания. Речь не идет о том, чтобы его провозгласить, но собрать из него действенные функции: массивное сокращение принудительного рабочего времени, обобществление административных функций, радикальное изменение социального разделения труда и отношения между городом и деревней и т.д. Всё это не делается за один день с помощью волшебной палочки: захват власти – это действие, событие, момент решения и истины; оно всего лишь средство и начало процесса перманентной революции. Другой аспект полемики с Бакуниным, о котором довольно часто забывают, касается демократии: отказ от любой власти, а также власти выбора на основе большинства во имя свободы индивида или действующих меньшинств предполагает, в конечном счете, отказ от любого демократического принуждения [4].  


Что касается Ленина, то работа «Государство и революция» написана в либертарно-коммунистической тональности, делая ударение на разрушении старой бюрократической государственной машины и на всех возникающих формах самоосвобождения. Троцкий напоминает, что, исходя из этой перспективы, Ленин предполагал оставить анархистам некоторые части территорий, дабы те проводили там свои коммунотарные опыты. Если говорить о теоретической ошибке, то она скорее находится в либертарной чрезмерности этого текста и в его оптимизме относительно ритмов провозглашенного отмирания политических и юридических институтов. Конечно, этот взгляд предполагал широкое распространение революции в Европе, но он освобождал от осмысления институциональных и юридических форм, необходимых в условиях переходного периода. Так, главные документы четырех первых конгрессов Коминтерна или дискуссия 1921 года о профсоюзах свидетельствуют о недостаточном прояснении отношений между государством, советами, партиями, профсоюзами.  


Напоминая о «полном согласии» с анархистами «по поводу конечной цели ликвидации государства», Троцкий учитывает уроки этого опыта, еще более обогащенного опытом гражданской войны и вхождением анархистов в правительство Ларго Кабальеро осенью 1936 года: «Победу эту нельзя, к тому же, представлять себе в виде единовременного акта. Надо брать вопрос в перспективе большой эпохи». Так же как если «совершенно неоспоримо» то, что «господство одной партии юридически послужило исходным пунктом для сталинской тоталитарной системы», причина этого развития не присуща самому большевизму и «выводить сталинизм из большевизма, или из марксизма, совершенно то же, что, в более широком смысле, выводить контрреволюцию из революции».  


В свою очередь концепция партии и ее авангардная роль остается в 1937 году все еще проблематичной. Троцкий напоминает, что «запрещение других советских партий ни в коем случае не вытекало из «теории» большевизма», а явилось мерой обороны революции, которая, хотя и «содержала самые большие риски», была введена, чтобы защитить революцию в ситуации гражданской войны. Тем не менее, проблема оставалась: победа в этой внутренней войне против белых и их международных союзников закончилась в 1921 году новой экономической политикой, целью которой было поставить на ноги истощенную страну; она не ассоциировалась с демократической открытостью в политическом плане, открытостью тем более необходимой, поскольку «культура войны» была котлом бюрократической жестокости, в котором вопрос национальностей был, помимо прочих, был решающим для Ленина в последние месяцы его активности [5]. 


Тогда как в платформе объединенной оппозиции 1927 года вопрос о плюрализме не возникает. Таким образом, в 1935 году, принимая к сведению последствия, Троцкий в «Преданной революции» возводит его в принцип, поясняя главные причины: «На самом деле классы разнородны, раздираются внутренними антагонизмами и к разрешению общих задач приходят не иначе, как через внутреннюю борьбу тенденций, группировок и партий». Так он четко порывает с иллюзией однообразности народа или класса, которая преследовала революционное движение, начиная с Французской революции. Он присоединяется к историческому предостережению, сделанному Розой Люксембург в 1918 году: «Без всеобщих выборов, без свободы прессы и неограниченных собраний, без борьбы свободных мнений во всех общественных учреждениях жизнь чахнет, влачит жалкое существование, а единственным активным элементом остается бюрократия».  


Формулировки по поводу роли партии остаются довольно неоднозначными: «Пролетариат не может придти к власти иначе, как в лице своего авангарда […] пролетарская революция и диктатура [пролетариата] являются делом всего класса, но не иначе, как под руководством авангарда. Советы только организационная форма связи авангарда с классом. Революционное содержание этой форме может дать только партия». То, что до сего дня не известна ни одна победная революция без вмешательства революционной партии (как бы её не называли: движение, фронт и т.д.), это одно. То, что пролетариат может придти к власти только посредством своего авангарда, это другое, если это значит, что он будет её исполнять через делегирование её своему авангарду. Тогда речь идет о замещении, под видом органически адекватного представительства, класса партией. Правдоподобность такой интерпретации усиливается следующей фразой. Если советы «всего лишь организованная связь авангарда с классом», они не есть суверенные органы новой власти, призванной отмирать, а простая медиация между второстепенным классом и партией, воплощающей полноту уполномоченного сознания. Вызванное гражданской войной исключение довольно сильно рискует превратиться в правило, вразрез задачам самоосвобождения.   


Преждевременна революция?


Троцкий тоже пытается расправиться с критикой на двух фронтах: с меньшевицким (и реформистским в целом) тезисом, согласно которому червь уже сидел в плоде преждевременной революции, которая попыталась искусственно форсировать ход истории; и анархистским тезисом, согласно которому бюрократическое вырождение происходило из изначального «государственного социализма».    


Для первых, для Кауцкого, например, условия для социалистической революции в России не созрели. Так же для Франсуа Фюре нетерпение и «революционная страсть» взяли верх над историческим разумом. А бюрократический тоталитаризм оказался всего лишь предвиденной расплатой за этот первородный грех. Эта риторика события, которому отведено свое время, четко тогда-то и тогда-то, не слишком рано и не слишком поздно, вписывается в детерминистскую логику смысла истории, в шестеренки прогресса, линейное время. Так что Русская революция с начала Октябрьского восстания обречена была быть противоестественной из-за «преждевременных» родов истории, потому как «объективные условия» преодоления капитализма не были достигнуты: вместо того, чтобы иметь мудрость ограничить свои цели, большевицкие руководители должны были стать злыми гениями этой фатальной помехи. Как будто между июлем и октябрем 1917 года, когда еще продолжалась война, речь шла о рациональном выборе хорошего исторического темпа, о взвешенном выборе между учтивым парламентаризмом британского типа и диктатурой пролетариата, а не о крайне напряженном противостоянии между революцией и контрреволюцией. Моше Левин напоминает – после Троцкого в «Истории русской революции» – насколько кадеты, меньшевики и весь демократический центр тогда сдались под силой антагонизмов, которыми никто не мог управлять по своей прихоти. Кризис открывает пути разветвления. В 1917 году падение Керенского, Милюкова, Церетели обнажило противостояние между корниловской реакцией и большевицкой революцией. Такими были термины альтернативы. С революционной точки зрения, как пишет великий советский историк Михаил Гефтер, который сам пал жертвой сталинских репрессий, «не было выбора»: «После долгих размышлений над этим вопросом, позволю себе категорический ответ. То, что тогда свершилось, было единственным решением, противостоящим более кровавому переустройству и лишенному всякого смысла краху. Выбор возник позже, выбор не общественного строя, последующего исторического пути, а выбор внутри этого пути. Не варианты, не ступеньки, по которым нужно подняться к вершине, а переход, разветвления» [6]. Бифуркации, как сказал бы Бланки. И эти разветвления хорошо видны. Это нэп, выход из гражданской войны, немецкая революция, насильственная коллективизация, борьба с нацизмом, китайская революция, испанская революция…   


Вершиной этой аргументации «истории с черепашьим ходом» является то, что советники «двадцать пятого часа» используют в качестве довода собственную трусость и пассивность, чтобы обвинить в торопливости тех, кто бросил вызов непростой ситуации. Действительно, у большевиков не оставалось ничего, кроме выбора: или революционная отвага, или разгром белой реакцией. Но они включают эту отвагу в стратегический европейский и интернациональный горизонт, рассчитывая на скорое расширение революции в Германии и на Востоке, без которой, подчеркивает Троцкий, «большевизм будет уничтожен», а советский режим, «оставленный сам на себя, падет или выродится». Послевоенные конвульсии в Австрии, Венгрии, Италии свидетельствуют о том, что это были не безрассудные спекуляции, а серьезная стратегическая гипотеза. Только историки свершившегося факта и политики-фаталисты предполагают, будто единственное, что может случиться, это то, что смогло случиться. Отказывая реальности в её многочисленных возможностях, они лишают политику какого-либо стратегического измерения, сводя её в лучшем случае к педагогической задаче, а чаще всего к беспомощному управленческому сопровождению «естественного» хода вещей, как будто история – протяжная и тихая речка, протекающая, с некоторыми достойными сожаления отставаниями, в сторону неизбежного прогресса. В «Тезисах о понятии истории» Вальтер Беньямин резко раскритиковал эту колыбельную многих философий истории, справедливо осудив её в том, что она несет долю ответственности за бездействие немецкого пролетариата перед подъемом нацизма.


Отмеченный уже Троцким парадокс этих риторов смирения состоит в том, что одновременно роль всемогущего демиурга они приписывают партии: с одной стороны, пассивный и объективистский материализм, с другой – субъективизм и идеализм. Большевизм тогда становится плешивым, букой, виновным во всех исторических трагедиях. В свою очередь, Троцкий напоминает, что, относясь к партии как очень важному фактору борьбы, даже фактору решающему в крайнем детерминированном стечении обстоятельств, революция остается соединением многих причин и факторов. И «завоевание власти, как ни важно оно само по себе, вовсе не превращает партию в полновластного хозяина исторического процесса».


В противовес тому, к чему часто стремятся, теория не есть детерминистская или телеологическая философия истории. Если она пытается осмыслить задействованные логики и условия, без которых возможное событие возвращается к революции или теологическому чуду, она не предполагает предвидеть ход истории, как классические физики предвидят механическое следствие первопричины. Грамши мудро говорил, что можно предвидеть только борьбу, а не ее исход, из-за её ненадежной природы. Настолько же нет революции «в самый раз», революции, приходящей пунктуально, вовремя. Как уже осознал Энгельс в исследовании революции и контрреволюции 1848 года в Германии, она возникает из временной диалектики «уже нет» и «еще нет». Свободно подвергая критике некоторые аспекты Русской революции, роспуск Учредительного собрания, Роза Люксембург пламенно воздавала большевикам должное в том, что те «осмелились», поймали благоприятный момент (греческий «кайрос») исторической бифуркации. Следует спрашивать с тех, кто, в этот решающий момент, не осмелился. Сегодня модно вменять революциям в вину все катастрофы двадцатого века и подсчитывать жертвы. Но кто назовет цену несбывшихся революций и преданных революций, и ответственность тех, кто, в момент, когда нужно было пойти на риск, отошел в сторонку? Кто скажет, сколько стоили Германии и Европе последствия неудавшейся революции 1918-1923 гг.?7


Морали истории


Читающим проповеди моралистам, изобличающим «аморальность большевизма», Троцкий дал ответ в брошюре 1937 года: «Мораль каждой партии вытекает, в последнем счете, из тех исторических интересов, которые она представляет». Но кто определяет и гарантирует эти интересы? Этот соблазн этического релятивизма часто интерпретировали как некую разновидность вульгарного макиавеллизма (или утилитаризма), согласно которому цель оправдывает все средства. Год спустя, под впечатлением от встречи с Джоном Дьюи, Троцкий возвращается к вопросу в часто цитируемой, но мало читаемой и понятой, брошюре под названием «Их мораль и наша». 


В вопросе о диалектике целей и средств Троцкий отстоит за тридевять земель от телеологического оправдания: ««Допустим, в самом деле, что ни личная, ни социальная цели не могут оправдать средства. Тогда нужно, очевидно, искать других критериев, вне исторического общества и тех целей, которые выдвигаются его развитием. Где же? Раз не на земле, то на небесах… Без бога теория вечной морали никак обойтись не может… Сверх-классовая мораль неизбежно ведет к признанию особой субстанции, «морального чувства», «совести», как некоего абсолюта, который является, ничем иным, как философски-трусливым псевдонимом бога... Иезуитские теологи, которых, как и теологов других школ, занимал вопрос о личной ответственности, учили на самом деле, что средство, само по себе, может быть индифферентным, но что моральное оправдание или осуждение данного средства вытекает из цели… Воины церкви становились ее бюрократами и, как все бюрократы, – изрядными мошенниками». Под другой личиной утилитаризм Стюарта Милля с точки зрения морали оправдывает средства, если те преследуют общее благо. Так же и у наших нынешних борцов за этическую или гуманитарную войну чистота намерений (защита прав человека или гуманитарное вмешательство) оправдывает более чем сомнительные средства, а этический идеал – наихудший военный террор.


Что же оправдывает цель? – спрашивает в свою очередь Троцкий. Собственно, если мораль не спускается с небес, если она имманентна общественным отношениям, «цель также нуждается в оправданиях». Порок прячется в формальном разделении цели и средств. То, что Ницше называл буржуазным «моралином», заходит в логический тупик. В отличие от поспешных читателей Дьюи довольно хорошо понял аргументацию Троцкого о взаимозависимости целей и средств и воздержался от обвинений его в цинизме. Если высшим критерием конкретной морали является, как утверждает Троцкий, даже не интересы пролетариата, а всеобщее развитие культуры и сознания (пролетариат есть всего лишь особый посредник этого развития), иначе говоря, то, что освобождает по-настоящему человечное человечество от своего религиозного и социального отчуждения, тогда не все средства позволены, даже иному не верящему ни во что революционеру. Однако, возражает Дьюи, когда Троцкий, надеясь историзировать моральное суждение и устранить абстрактную трансценденцию, возводит борьбу классов в арбитражную инстанцию в том, что касается морали, не превращает ли он тем самым, помимо своей воли, одно средство среди других в высшую цель? Этот высокого уровня спор, к сожалению, был прерван обстоятельствами, еще до того, как Троцкий, выразив соответствующее желание, смог его продолжить.


Вопрос морали, как и вопрос о революции, предполагает вопрос о диалектике, поскольку если сталинизм как будто бы «вырос» из большевизма, то «вырос не логически, а диалектически: не в порядке революционного утверждения, а в порядке термидорианского отрицания». В общем и целом, если за революциями следуют контрреволюции, то не из-за генеалогического порождения, а из-за непримиримого антагонистского противостояния. Забвение диалектики или же её показательное превращение в формальную логику государства по мере того, как побеждала сталинская реакция, запрещает мыслить вместе событие и его условия, революционный момент и процесс социально-культурной трансформации, историческую необходимость и политическую случайность, цели и средства, историю и память, реальное и возможное. Вот почему, как хорошо осознал Лукач, «истинно революционная мысль невозможна без диалектики», что есть условие для всякой стратегической мысли и не позитивистское, а стратегическое представление истории. 


Перечитывая брошюру «Сталинизм и большевизм» в совершенно ином контексте, поражает непрерывность терминов полемики. На решающий вопрос, снова поставленный полвека спустя Михаилом Гефтером, существует ли «непрерывное течение» от Октября до Гулага, или же, наоборот, речь идет о «двух различных политических и моральных мирах», изучение сталинской контрреволюции дает четкий ответ. До тридцатых годов еще можно было говорить об исправлении ошибок, альтернативных направлениях, существующих в одной перспективе. После – речь идет об антагонистских силах и проектах, которые жестко противостоят друг другу. Это больше не семейная ссора, позволяющая реабилитировать задним числом вчерашних жертв как исчезнувших свидетелей «коммунистического плюрализма» или собрать под одним знаменем зеков и их палачей. Как пишет Гефтер, четкая периодизация позволяет историческому сознанию «войти в область политики». 


Примечания:

[1] Троцкий только что закончил 9 августа 1937 г. большую статью «Перед новой мировой войной».

[2] В этой связи см. книгу Дэвида Кинга «Комиссар исчез» (Paris, Calmann-Lévy, 2005), в которой прочерчивается история Советского Союза на примере сфабрикованных или подретушированных фотографий и образов.

[3] Шатобриан Ф.-Р. де. Замогильные записки. – М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1995. – С. 320.

[4] Это очень хорошо подметил Хол Дрейпер: «Karl Marx’s Theory of the Revolution», том 4, «Critique of others socialisms».

[5] На эту тему см. дневники его секретарей, а также «Последнюю битву Ленина» Моше Левина.

[6] Михаил Гефтер, «Вчера умер Сталин», напечатано в: «Человек и общество», n° 2-3, 1988.
[7] См. книгу Пьера Бруэ «Немецкая революция» (Pierre Broué, La Révolution allemande).

Перевод с французского Андрея Репы по изданию:

Daniel BENSAÏD. Bolchevisme et stalinisme


Статья предлагает критическое переосмысление известной брошюры Льва Троцкого «Сталинизм и большевизм» и была написана для итальянского журнала «Erre», октябрь 2005.  

Впервые опубликовано на сайте vpered.org.ru

Комментариев нет:

Отправить комментарий